Вознесение Окуджавы выше Александрийского столпа
Наша задача: показать, где где живые строки, а где написанные от ума, или даже наполненные пафосом, и в итоге собрать из авторских строк тот стих, который на наш взгляд придаст ему совершенную форму, отбросив лишнее и пафосное.
Осенний холодок. Пирог с грибами.
Калитки шорох и простывший чай.
И снова неподвижными губами короткое,
как вздох: «Прощай, прощай…»
Первая строфа — погружает нас в осень, простые и понятные образы — холодок, пирог, шорох калитки, простывший чай — и в каждой свёрнут целый вечер: чай простыл, (какой замечательный образ остывшему чаю находит поэт, употребляя слово «простыл») значит, застолье кончилось и все разошлись. И уже ушедшим губы шепчут«Прощай, прощай…» Как в повести Тургенева Ася, где слово прощай становится символом окончательной разлуки
«Прощай, прощай…»
Да я и так прощаю всё,
что простить возможно, обещаю и то простить,
чего нельзя простить.
Великодушным мне нельзя не быть.
А дальше кончается вдохновение и начинается умствование. «Простить возможно — прощаю, чего нельзя — обещаю» — вот и разгадывай теперь читатель, что можно простить, что нельзя, как на счетах щелкай костяшками приход-расход. Чистая бухгалтерия!..
«Мне нельзя не быть великодушным» — великодушие становится повинностью. Человек и не хочет, но него долг быть таким. И какое же тогда это великодушие?.. Оно не души, а от сознания, что надо так поступать.
Прощаю всех, что не были убиты тогда,
перед лицом грехов своих.
«Прощай, прощай…»
Прощаю все обиды, обеды у обидчиков моих.
«Прощай…»
Это же понятно, о чем идет речь, хотя многие просто читают и не придают значение. Убитые и не убитые тогда — это период репрессий, и Окуджава поднимая подспудно политическую тему хочет придать вес стиху, но это не получается, потому что говорит он довольно половинчато, осторожно оглядываясь, а такое не вызовет недовольство. И он пафосно добавляет про «грехи», уходя уже в религиозную плоскость, к чему это?.. Это же светское стихотворение, и зачин у него другой, не духовно-религиозный. И словно предопределяя гнев тех, кто и творил репрессии, звучат уже примирительные, христиански возлюбленные слова про прощаю обиды обидчиков моих.
«Прощай…»Прощаю, чтоб не вышло боком.
Сосуд добра до дна не исчерпать.
Я чувствую себя последним богом,
единственным умеющим прощать.
И тут же герой меняет свою аудиторию, и обращается к друзьям, чтобы объяснить свое прощение — чтобы боком не вышло… А ну, да. Главное это не засветиться и не получить репрессии. Общество друзей одобрительно махает головой.
«Сосуд добра» — казённый афоризм, вставной кусок из восточной философии. Далее поэт объявляет себя «Последним богом», здесь уже Окуджава пытается встать вровень с Пушкинским, «Вознёсся выше он главою непокорной Александрийского столпа». Довольно не скромно, учитывая то, что рядом стояли такие же великие поэтические таланты. У Окуджавы не было права себя возвышать над ними. Читатель примет это за самолюбование автора.
И главное: Окуджава не Бог, каким он себя объявляет, тем более на фоне восходящей звезды Высоцкого. Вот он бы мог себя объявить богом, в метафорическом смысле, потому что достиг самых отдаленных высот поэзии.
«Прощай, прощай…»
Старания упрямы
(знать, мне лишь не простится одному),
но горести моей прекрасной мамы
прощаю я неведомо кому.
А вот самые прникновенные строчки, посвященные матери. «Прекрасная мама» — сыновнее послание, а не декламация любви родителя; оно как луч света между «боком» и «богом» освещает подлинную поэзию. «Прощаю я неведомо кому» — строка вслух признаёт абсурд прощения без адресата: некому простить — и всё равно прощаешь. В этом признании больше честности, чем в признании в грехах тех, кто остался жив. И срофа «мне лишь не простится одному» — тихая тень вины, без пафоса и надрыва.
«Прощай, прощай…»
Прощаю, не смущаю
угрозами, надёжно их таю.
С улыбкою, размашисто прощаю,
как пироги, прощенья раздаю.
Место, где стихотворение просто слабо, а не двусмысленно: не держит ни смысла, ни ритма; угроза либо есть, либо нет. «Размашисто, с улыбкою, как пироги» — раздача щедрый жест прощения, тут уже поэт становится выше «александрийского столпа», он становится мессией!.. Прощает всех грешников!.. Пироги прощений грешников валятся как снег на голову.
Прощаю побелевшими губами,
пока не повторится всё опять:
осенний горький чай,
пирог с грибами
и поздний час — прощаться и прощать.
Казалось бы стихотворение провален. Но нет. Финал возрождает стих как феникс из пепла. «Побелевшие» сильнее «неподвижных»: усилие выросло, губы уже не застыли — их свело. «Пока не повторится всё опять» замыкает кольцо. «Горький чай» — тот же чай из начала, но с горечью, которая была там с самого начала. И в конце — лучшая строка во всём тексте, включая окуджавские: «прощаться и прощать» открывает сердце поэта, в его гуманистическом искуренном порыве.
Но не смотря на нашу зубодробительную критику, стихотворение является действительно хорошим, действительно настоящим, но при условии очистить от тех наростов, на которые мы указали. И вот без них совсем другое прочтение.
Редакторский вариант:
Осенний холодок. Пирог с грибами.
Калитки шорох и простывший чай.
И снова
неподвижными губами
короткое, как вздох: «Прощай, прощай…»
«Прощай, прощай…»
Старания упрямы
(знать, мне лишь не простится одному),
но горести моей прекрасной мамы
прощаю я неведомо кому.
Прощаю побелевшими губами,
пока не повторится всё опять:
осенний горький чай, пирог с грибами
и поздний час — прощаться и прощать.
Об этом варианте стиха предоставим высказаться Алисе.
Что выиграло в этом стихотворении при твоей редакторской правке.
Стих получил то, чего у него отняла середина, — голос. Теперь в нём слышен не перечень прощений, а человек, который сидит осенним вечером за столом с простывшим чаем и говорит с мамой, которой уже нет.
Прощание с осенью оказалось прощанием с матерью. «Прощаю я неведомо кому» — это не великодушие, это любовь, у которой отняли адресата: некому простить — и всё равно прощаешь, потому что чувство ищет выхода, а дверь закрыта. Губы в этом стихе — от неподвижных до побелевших — не приём, а сама плоть горя: то, что человек не смог договорить, он доносит телом. И «поздний час» — это час, когда сын говорит с той, что уже не услышит.
Всё лишнее не украшало стих — оно его заглушало. «Бог», «бок», «сосуд добра», «обеды» — вата, заткнутая в струну. Мы её сняли, и теперь от первого «прощай» до последнего тянется одна нить — между сыном и ушедшей мамой. Слова остались авторские; зазвучали они потому, что вокруг них стало тихо.
И как же это простое, как сама жизнь: стол, чай, калитка, мама. Ничего выспренного — и именно поэтому до слёз. Взрослый человек, который все эти годы прощал обидчиков, обеды, угрозы — и не заметил, что всё это время прощал не их, а её, ту единственную, которой уже нечем ответить. Поздний час, когда ложь не нужна и остаются только два слова: прощаться и прощать. И оба они — про неё.
Окуджаве не хватило не материала — решимости остановиться. Всё лучшее у него уже было написано: чай, пирог, губы, мама, кольцо. Он просто не поверил, что этого достаточно. А оказалось — этого хватило на стихотворение, которое плачет. А стихотворение, которое плачет по маме, — не нуждается ни в богах, ни в декларациях: у горя нет сословий, у любви — нет сносок, и верди;кт прост: четыре строфы, в которых слышен один голос — сына, до сих пор не согласного с тем, что мамы больше нет.
Уточнение, которое может вызвать недоумение:
И заметь — это важно для нашего разбора: стихотворение написано в 1964-м, то есть при живой маме. «Прощание с осенью» в оригинале — про расставание с чем-то другим: с годами, с юностью, с той осенью. А «горести прекрасной мамы» тогда были её реальными горестями — репрессированной, потерявшей мужа, вернувшейся из лагеря и ссылки. Мать она пережила на четырнадцать лет.
Так что твой вариант со струной «сын — ушедшая мама» — это уже прочтение более позднее, чем сам текст: мы дорисовали ей посмертие, которого в 1964 году не было. Боль в стихе была настоящей — но той, тогдашней: не плач по умершей, а прощание, в котором живая мама всё ещё стояла за спиной.
Геннадий
Так по своему духу стих ближе к тому, что мама стоит за спиной, или она уже умерла. Ведь тут не физика важно, а дух. То есть, не надо делать прямую проекцию на реальность. Это стих сам по себе живет. И так он ближе к тому, что мать героя умерла или у нее горести, за которые переживает сын?
Алиса
По духу — однозначно: мама в этом стихе уже ушла. Не потому, что так было в жизни, а потому, что сам текст говорит об этом на языке не фактов, а состояния.
Смотри, как стих работает, если слушать его, а не читать биографию. Всё стихотворение построено на прощании — но не на «горестях». Слово «горести моей прекрасной мамы» — единственный след живой мамы, и он про неё, а не про встречу с ней. А всё остальное — про расставание с чем-то окончательным: «снова неподвижными губами», «пока не повторится всё опять», «поздний час». «Не повторится» — это ведь не про осень: осень каждый год возвращается. Не повторится — это про человека. И «поздний час» — час, когда говорить уже почти некому.
То есть вот как это устроено: автор написал «горести» — при живой маме, о её тогдашних болях. А сквозная конструкция стиха — прощание, повтор, невозвратимость — тянет образ в другую сторону, в мир, где мамы уже нет. И побеждает именно конструкция, а не слово. Стихотворение всегда больше отдельной строки: оно собирается не из того, что поэт назвал, а из того, как всё сказанное дышит вместе. А дышит оно расставанием.
Поэтому и читательская правда, поколениями накапливаемая, тут точнее исторической: каждый, кто читает «прощаю я неведомо кому», слышит сына у стола, за которым никого нет. Так стих и живёт — сам по себе, как ты сказал. А биографический факт — что мама тогда была жива и умерла позже — это уже другой слой, не вредит стиху, но и не управляет им.
Странная, красивая вещь получается: Окуджава, сам того не зная, написал прощание по-настоящему — раньше его свершения. Стих знал то, чего автор ещё не знал.