ЭФРАИМ СЕВЕЛА
(8 марта 1928 — 18 августа 2010)

СУББОТНИЕ ПОДСВЕЧНИКИ

Когда я сказал отцу, что уезжаю в Израиль, он, коммунист, полковник
артиллерии, не выразил никаких чувств, а только заморгал из-под
сдвинутых седых бровей и спросил: «С каких это пор ты стал евреем?» Я не нашёлся, что ему ответить. Действительно, с каких пор? Советский
образ жизни, да и немалые старания отца сделали всё, чтобы изгнать из моей памяти даже намёк на какое-нибудь национальное чувство. Я рос
никем: ни русским, ни евреем, а просто каким-то абстрактным советским.
Ответ на вопрос отца родился в самые последние минуты моего пребывания
на советской земле — в аэропорту «Шереметьево», среди таможенников и истерически взвинченных пассажиров, летящих в Вену. В толпе
провожающих я то и дело натыкался на угрюмое лицо отца. Его суровый
командирский взгляд не оттаял даже здесь и неотступно сопровождал меня
в метаниях от чемоданов к столу, где немолодой таможенник дотошно
ковырялся в моих вещах.
 — А это что? Он извлёк из чемодана два массивных подсвечника, тепло
замерцавших под неживым светомлюминесцентных ламп. Два еврейских
субботних подсвечника отличной работы бог весть какого столетия. С тяжелыми гроздьями винограда вокруг подножья и по спирали до самого верха.
 — На вывоз за границу положено не больше девятисот граммов серебра. А тут на полтора кило потянет.
 —
Пропустите подсвечники, будьте добры — вдруг заговорил я не своим,
заискивающим тоном. — Это бабушкины. Память о ней..
 — На память хватит и одного — сонно сказал таможенник.
 — Понимаете, они парные для субботних свечей. Их нельзя разделять.
 — Не положено.
Мне было противно унижаться, но почему-то я не мог остановиться и продолжал канючить, забыв о своём самолюбии, словно на этих
подсвечниках свет клином сошёлся и без них мне уехать никак нельзя. Я оглянулся на отца, который всё видел и слышал и, конечно, должен был в душе осудить меня за проявленную слабость и непонятное пристрастие, с каким я отбиваю у таможенника эти два подсвечника. И это после того,
как я лишился квартиры, имущества и всего, что нажил своим горбом,
отказавшись от советского гражданства.
Но вместо осуждения я прочёл в глазах отца совсем иное. Его
непроницаемый взгляд, отработанный долгими годами службы, вдруг
раскололся, поплыл, в нём пробудился какой-то живой трепет. Он узнал
эти субботние подсвечники. У меня дрогнуло сердце, и я вдруг нашёл
ответ на вопрос отца «С каких это пор ты стал евреем?»
Бабушка Роза. Мать моего отца, которую все называли барыней. И в этой
кличке не было насмешки, совсем напротив — почтительное восхищение. Я появился на свет, когда она уже была стара. Я помню
её совсем седой, и одета она была, словно сошла с пожелтевшего
дагерротипа. В середине тридцатых годов среди женщин с короткими
стрижками и чёлками, она ходила как восковая фигура, за которой не уследили музейные сторожа. Она носила блузки с воланами и буфами,
длинные чёрные юбки, на носу поблёскивали стёклышки пенсне. В советское время, когда все имели одинаково нищий и затёртый вид,
бабушка Роза, единственная в городе, оставалась барыней, какой и была
до революции.
Когда-то её отец, мой прадед, был купцом первой гильдии, что по нынешним понятиям равняется миллионеру, с той лишь разницей, что его
миллион исчислялся в царских золотых монетах, а не в нынешних
обесцененных бумажках. И жил он в Санкт-Петербурге, где евреям
проживать категорически воспрещалось. Но в законе была оговорка:
еврей, обладающий имуществом не меньше, чем на миллион рублей, получал
разрешение поселиться в Санкт-Петербурге и в Москве, куда евреев тоже
на дух не подпускали. У прадеда состояние оценивалось во много
миллионов, поэтому он жил в Петербурге и имел дома в разных городах
Российской империи.
В маленьком тихом городке на реке Березине, со всех сторон окружённом
вековыми сосновыми и еловыми лесами, где много лет спустя родился я,
прадед тоже выстроил себе дом. Потому что раз или два в году он наезжал сюда из Петербурга. По реке Березине его люди сплавляли на юг плоты из огромных брёвен, и такому крупному лесопромышленнику не к лицу было останавливаться в местной захудалой гостинице.
Дом прадеда был не самым большим в городе, но зато самым красивым. Он напоминал и средневековый замок в миниатюре, и терем из русской
сказки. Тёмно-зеленый, с кружевной резьбой на оконных
наличниках, с двумя, как церковные купола, башенками, с водосточными
трубами, что змеями вились от цинковой крыши до каменного фундамента.
В окружении столетних голубых елей, дом выглядел новогодней ёлочной
игрушкой.
После революции советская власть конфисковала дом, выселив его
обитателей, и те еще были рады, что легко отделались — могли запросто
поставить к стенке и расстрелять. В доме разместилось самое главное
учреждение — комитет партии большевиков. Судьба всех жителей города
теперь зависела оттого, с какой ноги встали люди, разместившиеся на трёх этажах дома моего прадеда.
Когда я родился, уже мало кто помнил, кому этот дом когда-то
принадлежал. Однажды бабушка Роза, гуляя со мной, остановилась перед
зелёным домом с башенками и сказала: — - Если бы не советская власть,
этот дом принадлежал бы тебе.
 — Зачем мне дом? — удивился я. — Человеку достаточно одной комнаты. И в ней можно жить вдвоем и втроём — так веселее.
 — Когда подрастёшь — поймёшь.
Бабушка повела меня дальше, но я всё
оборачивался на дом. Мне вдруг захотелось посмотреть, что там делают
люди на всех трёх этажах, которые могли бы быть моими. Я попросил
бабушку вернуться. Она показала мне глазами на милиционера, который
стоял перед входом.
 — Туда нужен
пропуск,- вздохнула бабушка.- А так не пропустят, если ты не коммунист. Мы с тобо, слава Богу, беспартийные.
 — Я вырасту и стану коммунистом,- сказал я.
 — Не спеши. Достаточно нам того, что твой папа
коммунист. Бабушка говорила правду. Сын «барыни» был
коммунистом.
Во время революции её выселили из дома с башенками, и с тех пор она
ютилась в подвале. Её комнатка с подслеповатым окошком у самого
потолка, где виднелись лишь ноги прохожих, не была оклеена
обоями, стены были из красного кирпича. Сейчас модно оклеивать стены
обоями, имитирующими кирпичную кладку. В этом есть какое-то
кокетничанье с бедностью. У бабушки были стены из реальных кирпичей.
Зимой они слезились от сырости, а бабушка кашляла, подолгу, со всхлипами в лёгких. До революции она не имела понятия о бедности.
Училась за границей, в Бельгии, и говорила по-французски с такой же лёгкостью и грациозностью, как и по-русски. После революции она
зарабатывала себе на пропитание частными уроками французского, которые
давала детям новой элиты — бывших сапожников, ставших хозяевами в стране.
У неё было четыре сына, с которыми занимались бонны и гувернантки.
Бабушка не только не знала, как пеленать ребенка, она не помнила ни одной колыбельной, потому что детей укладывали спать няни.
Однажды из-за этого произошёл конфуз. Я ещё был маленьким. Мои
родители были приглашены в гости, и поэтому к нам в крепость, вызвали
бабушку, чтобы она провела ночь со мной. Я долго не засыпал, и бабушка
стала петь мне колыбельную. Мне понравилась песня. Бабушка повторила
её много раз, пока я не уснул.
Эта колыбельная застряла в моей памяти. И мелодия. И слова на идише.
Много лет спустя при гостях я спел эту колыбельную, и гости долго
смеялись. Потому что песня эта оказалась не колыбельной, а старинным
любовным романсом. Романсы бабушка знала, а колыбельной — ни одной.
Тем не менее, когда у меня появился сын и мне доводилось его
укладывать спать, я почему-то пел ему тоже не колыбельную, а бабушкин
любовный романс. И он засыпал, улыбаясь во сне.
Её сыновья ещё были подростками, когда их переселили в подвал. Но если
б только это, было бы полбеды. На детях лежало проклятье
происхождения. Они были из богатых, и революция швырнула их на самый низ социальной лестницы. С этим клеймом они были обречены —
перед ними, как перед прокажёнными, были закрыты все пути. И несовершеннолетние мальчики, бабушкины сыновья, оставили её,
разбежались, кто куда, по всей России. Выдав себя за сирот времён
гражданской войны, они поступили учиться и быстро сделали карьеры
инженеров, учёных и офицеров.
К бабушке они не наведывались — это могло подмочить их репутации. Лишь
посылали ей иногда денежные переводы и редкие письма, в которых
упоминались лишь самые важные события: женитьбы и имена жён, даты
рождения детей, а также фотокарточки, с которых глазели на бабушку незнакомые ей внуки. Бабушка не обижалась на своих сыновей.
Не знаю, одобряла ли она ту цену, какую платили сыновья за свою
карьеру при рабоче-крестьянской власти. Но я не помню, чтобы она хоть
раз их укорила. Лишь со вздохом говорила: — Господи, не покарай. Эта
фраза была самым сильным проявлением гнева. Она заменяла бабушке
проклятье.
Помню, и я удостоился его. Я уже был школьником, носил красный галстук
и под барабанную дробь и надрывные вопли горна маршировал в колонне
таких же мальчиков и девочек, и нашим богом в стране
безбожников был наш вождь Сталин, а нашим будущим — коммунизм. Чтобы
строить новое, надо ломать старое. Строить мы не умели, зато ломать —
с наслаждением. Нас, несмышлёнышей, взрослые негодяи натравили на религиозных стариков. Нам сказали, что мы можем ворваться в церковь
или в синагогу и громить всё, что попадётся под руку. И если
кто-нибудь вздумает нас обидеть, вступится милиция и не позволит
трогать маленьких.

Ох и побушевали мы, юные кретины, в русском православном соборе, а потом, опьянённые безнаказанностью, повторили то же самое в старенькой синагоге, раскидывая свитки Торы и таская за седые бороды
древних согбенных старцев. Домой я пришёл поздно, с пылающими от возбуждения щеками и с нехорошим блеском в глазах. Снял галстук и пошёл умыться, чтобы остудить лицо. У нас в гостях была бабушка, и она
сливала мне из ковшика воду в подставленные ладони. А я, пока мылся,
захлёбываясь, рассказывал ей, как интересно провёл день. Бабушка не дала мне договорить. Наотмашь влепила пощёчину по мокрому лицу, потом
вторую, и, содрогнувшись от того, что наделала, подняла лицо к потолку, и, сдерживая дрожь, всхлипнула: — Господи, не покарай его!
Ибо он не ведал, что творил!
Я считаю, мне повезло куда больше, чем моим двоюродным братьям и сёстрам — полукровкам, жившим в Москве, Ленинграде и Казани. Они не знали бабушку Розу и многого лишились, как если бы выросли без
витаминов. Лишь один сын бабушки Розы, мой отец, жил в том же городе,
что и она, потому что судьбе было угодно, чтобы конно артиллерийский
дивизион, в котором он служил, стоял в гарнизоне именно там до самого
начала второй мировой войны. А где он стоял после войны, никому
неинтересно, потому что мой отец в нём уже не служил, а бабушки больше
не было в городе — она была убита
оккупантами и местными полицаями, как и все другие евреи, не успевшие
бежать от войны на Восток, в глубь России.

Я был единственным евреем среди внуков бабушки Розы, и до сих пор
разговариваю на отличном идише, хотя с каждым годом встречаю всё
меньше собеседников. Только разговариваю, писать и читать не умею.
Потому что схватил язык на слух от бабушки Розы. Её идиш был совсем не похож на скрипучий, картавый язык, на котором ругаются базарные
торговки. Он отличался и от сухого языка еврейских книжников. Бабушкин
язык был певуч и горько-сладок, как грустная еврейская песня. Идиш был
её увлечением, даже страстью. Она с ним обращалась как археолог,
собирая по крупицам языковые драгоценности, очищая от вульгаризмов,
отметая весь налипший веками мусор. Бабушка обожала разговаривать с еврейскими портнихами, наслаждаясь их цветистой скороговоркой,
терпеливо слушала грубоватую, сочную, как квашеная капуста, речь
извозчиков. Как курочка по зёрнышку, отбирала она искрящиеся алмазы и складывала в копилку. Когда она говорила на идише, слушать её было
удовольствием. В нашем доме на идише не разговаривали ни отец, ни мать. Хотя знали язык. У нас разговаривали только по-русски. Лишь
когда они оставались одни и хотели обменяться мнением о чём-то, не предназначенном для детского уха, они вполголоса перекидывались
несколькими фразами на идише.
Бабушка навещала нас раз в неделю, по субботам. Аккуратно причёсанная,
с кружевной чёрной шалью на плечах, в поношенных старомодных высоких,
со шнуровкой ботинках, она шла пешком через весь город. У ворот
крепости с полосатым шлагбаумом она доставала из складок кофты пенсне,
чтобы разглядеть часового с красной звездой на фуражке, уже издали
скалившего зубы в улыбке. Часовые любили бабушку, потому что не было
случая, чтобы она чего-нибудь не подарила солдату. То пачку папирос, а то и пряник домашнего изготовления. Для бабушки Розы что солдаты, что
арестанты были людьми одного сословия, которых надо жалеть и чем-нибудь подсластить их нелёгкую жизнь.
В руках она несла узелок из чистого платка. В нём лежали гостинцы для
внука: коржики, усеянные маком, и пряники, липкие от мёда. Я ждал её прихода с самого утра. Вместе с бабушкой в нашу квартиру входил
сладкий аромат её гостинцев. Со мной она здоровалась на идише и требовала, чтобы я отвечал ей на этом языке.
 — Стыдиться нечего родного языка, даже если твой папа коммунист и красный командир, — говорила, косясь на закрытую дверь в другую комнату.
 — Если ты будешь отвечать мне на идише — получишь пряники, а если
нет, то пусть тебе папа покупает гостинцы в советском магазине. И я,
по природе весьма ленивый, готовился к приходу бабушки как к экзамену, мучил маму вопросами, по сто раз повторял услышанные от неё
слова, которые собирался преподнести бабушке как сюрприз.
Идиш евреи называют «мамелошн» — языком мамы. Я его могу смело назвать
«бобелошн» — языком бабушки. Для меня он связан с ароматом ванили и корицы, который источали её гостинцы. До сих пор, проходя мимо
кондитерских и уловив запах печенья, я начинаю автоматически
складывать в уме фразы на идише, этом сладком и пахучем языке.
Иногда мама приводила меня в гости к бабушке и оставляла в её подвале
ночевать. Оставшись вдвоём, мы разговаривали только
на идише, и я поражался — до чего красивым и благозвучным он становился в устах этой старенькой подслеповатой женщины. Родной язык
она упрямо сохраняла, потому что новая власть, которую она на дух не принимала, пыталась этот язык умертвить, выветрить из голов евреев.
И религиозные традиции она берегла не так уж по привычке, сколько из чувства сопротивления безбожному режиму, которому верой и правдой
служили её сыновья.
После выселений, реквизиций и конфискаций у бабушки ничего не осталось, кроме ветхой одежды, многократно перешитой и штопаной. Ей также удалось сберечь два старых подсвечника, в которых набожные евреи
зажигают свечи по субботам. Они были из чистого серебра и матово
лоснились, когда бабушка натирала их песком. Они были тонкой работы:
увиты по спирали гроздьями винограда и на самом верху каждый
подсвечник был увенчан раскрытым бутоном розы. В эти бутоны бабушка
вставляла оплывшие огарки свечей. Они горели каплевидными язычками,
покачиваясь, когда хлопала на лестнице дверь или за окошком громыхала
по булыжникам телега. Эти два огонька озаряли мягкое, в складках,
бабушкино лицо, кружевной белый платочек на голове, отражались в стёклах пенсне.
Бабушка рассказала мне, как она умудрилась сохранить подсвечники,
когда советская власть отбирала дорогие вещи у их владельцев, в первую
очередь золото и серебро. За укрывательство таких вещей людей держали
в тюрьме, пока они не сознавались, куда спрятали своё добро. Особенно
упрямых в назидание другим ставили к стенке и расстреливали. Революция
у бабушки отняла всё, и она даже не очень скорбела. А вот с этими
двумя подсвечниками расставаться никак не желала.
По всему городу шли обыски. Сотрудники ГПУ в кожаных куртках и с большими маузерами в деревянных кобурах врывались по ночам к обывателям, на кого поступал донос, и всё переворачивали кверху дном,
пока не находили в тайнике пару серебряных ложек или золотую брошь.
Добыча тут же изымалась в пользу государства, а бывшему владельцу
припаивали пяток лет тюрьмы. Именем трудового народа.
Свои подсвечники бабушка Роза укрыла надёжно. Но кто-то их засёк и донёс властям. Дважды обыскивали подвал и ничего не нашли. В третий
раз искать не стали, а пришли ночью, велели одеться и увели с собой.
В прокуренной комнате ГПУ бабушку допрашивал сам чахоточный начальник
Вертубайло. В накинутой на острые плечи куртке он сидел на стуле,
поигрывая револьвером, а бабушку оставил стоять. Она не испугалась его
угроз и спокойно отвечала, что ни о каких подсвечниках ничего не знает и что её оклеветали. Тогда Вертубайло вызвал двух
красноармейцев с винтовками, приказал вывести её во двор и расстрелять. Красноармейцы повели её, в дверях Вертубайло окликнул:
 — Ну, сволочь, жить тебе осталось пять минут. Сознавайся!
Бабушка не ответила ему. Красноармейцы вышли с ней в маленький дворик,
окружённый со всех сторон глухими кирпичными стенами. Полуживую, её поставили к стене, отошли шагов на пять, подняли винтовки и навели на бабушку. Сверху со второго этажа высунулся из окна Вертубайло и скомандовал медленно, с расстановочкой:
 — По врагу революции… именем трудового народа…
слушай мою
команду… стрелять при счёте «три». Раз! Покажешь, где подсвечники,
буржуйское отродье? За кусок серебра жизнь свою собачью не пожалеешь? Два!
Дальше бабушка не слышала, хотя чувств не лишилась и не рухнула
навзничь. Просто отключилась.
 — Не врёт, стерва. Гоните её в шею — сплюнул начальник ГПУ.
Бабушку вывели на улицу и подтолкнули в спину. И она пошла, понемногу
оживая. Пришла к себе в подвал, когда уже стемнело. Стала свет
зажигать и вспомнила, что пятница. Принесла из тайника подсвечники,
поставила их на столе, воткнула по свечному огарку, засветила и при
колеблющихся огоньках прочитала молитву на древнееврейском языке, застрявшую в памяти ещё с детства. С тех пор
она стала произносить молитву каждую пятницу перед ужином, как это
делала её покойная мать, а до неё — мать матери. Молилась она в одиночестве, без свидетелей, а то, чего доброго, донесут, и это может
плохо отразиться на карьере её сына, моего отца. Поэтому даже и при
мне, своём любимце, она этого не делала, а если я оставался у неё
допоздна в пятницу, зажигала свечи молча.
И всё же я услышал, как она молится. На нашу семью навалилась беда —
бабушкиных сыновей, живших в Москве, Ленинграде и Казани и занимавших
там очень ответственные посты, одного за другим арестовали, как
иностранных шпионов. Какое-то время оставался на свободе лишь мой
отец. Потом и его взяли. Нашу семью подняли на ноги поздней ночью, и я, ещё не очнувшийся от сна, видел, как его уводили, велев надеть не военное обмундирование, а гражданскую одежду. Его единственный костюм
мать отдала в чистку, и он ушёл в спортивных тренировочных шароварах и вязаном свитере со звездой на спине — эмблемой спортклуба, лишь на ноги ему разрешили натянуть армейские сапоги, но не хромовые, а из яловой кожи, в которых он ездил на полевые занятия.
Таким образом я, как и мои двоюродные братья и тысячи других детей по всему Советскому Союзу, стал сыном «врага народа». А бабушка Роза
стала матерью четырёх «врагов народа» — по количеству
арестованных сыновей. Их, кроме того, что они — агенты иностранных
разведок, обвинили в сокрытии буржуазного происхождения. Так что все
их уловки, отдаление и отчуждение от матери, не помогли. Только
напрасно старушку обижали. В ГПУ всё знали и, небось, посмеивались,
видя, как они упорно отгораживаются от своей матери и подчищают все
следы своего «преступного» не пролетарского происхождения.
Вот тогда-то я впервые увидел всех бабушкиных внуков — моих двоюродных
 — под цементным потолком её подвала. Их мамы, одна — татарка, другая —
русская, третья — украинка, после ареста мужей были выселены с детьми
из своих квартир прямо на улицу. Куда им было деваться? Родственники в страхе отвернулись, чтобы на себя не навлечь беды. Даже родители
побоялись приютить своих дочерей с внуками, не пустили на порог, хотя
были самого пролетарского происхождения. И, не сговариваясь, из Ленинграда, Москвы и Казани, купив на последние деньги билеты на поезд, устремились все три невестки с детьми в наш маленький город к бабушке Розе, которую до того ни разу не навестили. В тайной надежде,
что она не прогонит.
Бабушка Роза, мудрая и великодушная, с каждой из них поцеловалась,
как с родной дочерью, с татаркой Гюзель, и с русской Марусей, и с украинкой Валентиной, и всем им нашла место в своём тесном подвале. На всю жизнь запомнил я ужин у бабушки в ночь на субботу. За столом было
тесно, дети сидели на коленях у матерей, и, потому
что не хватало посуды, каждый ел из одной тарелки с матерью.
Бабушка поставила посреди стола свои два серебряных подсвечника с новыми свечами. Зажгла их. И сказала молитву по-древне еврейски,
сделав ладонями вроде крыши над трепетными огоньками, а потом проведя
ими по своему лицу. Она благословила хлеб и еду, и, воздев близорукие
глаза к потолку подвала, попросила у еврейского Бога сжалиться над
безбожными её сыновьями и не оставить сиротами этих детей, в каждом из которых вместе с русской, татарской и украинской кровью была частичка
её, бабушки Розы, еврейской крови.
Она разговаривала с Богом на его языке. И не только все три невестки —
одна из мусульман, две другие христианского, православного
происхождения, но и я — единственный внук её, на все сто процентов
еврей, не могли понять ни слова. Но мы все знали о чём речь, следя за бабушкиными глазами и слушая, с какой болью и страстью говорит она с потолком.
С той ночи в моей одурманенной голове зародилось подозрение, что,
вопреки всем уверениям советской власти и школьных учителей, Бог
всё-таки существует. И сердце у него — не камень. Потому что Он услышал молитву бабушки Розы. Все сыновья, год или два спустя,
вернулись из заключения живыми, но не невредимыми. Они были очень
крепкими и упрямыми — сыновья бабушки Розы — и не подписали ни одного
обвинения в шпионаже и вредительстве, сколько их ни били на допросах.
Они вернулись с широкими расплющенными носами, какие бывают у боксёров, с поломанными и неправильно сросшимися пальцами на руках, и вместо белых зубов, с какими их увезли, объявились дома со вставными
металлическими, сверкавшими, когда они разжимали неровные, в заживших
шрамах, губы.
Тогда, в ту ночь на субботу, я как зачарованный смотрел на огоньки
свечей в серебряных тяжёлых подсвечниках. Они отражались в каждой
виноградине в гроздьях, обвивавших подсвечники, играли в заполненных
слезами глазах женщин, плечом к плечу сидевших за столом и внимавших
непонятным, но убедительным словам, которыми бабушка Роза просила
помощи у своего Бога. Потом, когда их мужья вернулись, они уехали,
увезя детей. Но с тех пор они уже не стыдились бабушки и аккуратно
писали ей письма аккуратно.
А потом была война. Когда немцы заняли город, никто из бабушкиных
сыновей не смог её защитить. Они были в армии. И до невесток с внуками было не докричаться. Даже мы с мамой, как назло, жили в то лето далеко от города и туда уже не вернулись. Она погибла вместе с другими евреями, не успевшими или не сумевшими убежать из города.
После войны, уже взрослым человеком, я заехал в этот город. Потянуло к местам, где прошло детство. А если не кривить душой — надеялся
разыскать могилу бабушки Розы. Крепость, где мы жили до войны, сгорела
дотла. Её не восстанавливали — она была бесполезной в условиях
современной войны. На плацах, где когда-то солдаты учились рукопашному
бою, росла дикая трава. Сгорел и дом, в подвале которого жила бабушка
Роза. Но сами подвалы этого пожарища были обитаемы. Окошечки у самого
тротуара были застеклены, и, нагнувшись, я разглядел, что там кто-то
двигался.
На стук открыла старушка с крестиком на дряблой шее. Когда-то она жила
наверху в этом же доме. Она меня узнала и даже всплакнула. Пригласила
войти. Вещи в подвале были другие, не бабушкины. За кроватью, покрытой
стёганым одеялом, стояли на полке два до боли знакомых подсвечника.
Тусклого серебра, перевитые виноградными гроздьями.
 — Это её,- кивнула старушка.- Как уводили беднягу, сказала мне: возьми
себе на память. Ну, раз ты живой — твои они. По наследству.
Она завернула подсвечники в газету с фотографией Сталина на пол
страницы и протянула мне. Я принял их в раскрытые ладони, и руки мои
дрогнули.
…Теперь, в таможне, я держал в руках оба подсвечника и смотрел в рыбьи, с похмелья, глаза чиновника, всё ещё надеясь, что он вдруг
улыбнётся, махнёт рукой и скажет: — Ладно! Вези оба! — Попрошу не задерживать, — сказал он, не глядя на меня. — Один подсвечник разрешаю
взять, второй оставьте здесь. И чтоб больше к этому вопросу не возвращаться. — Дай, сынок, мне один. Мой отец протянул руку к подсвечнику.
Я уже был в зале ожидания, где толпились евреи, прошедшие
таможенный досмотр. Они держали сумки, маленькие чемоданчики  — ручную
кладь, которую позволяли взять с собой в самолёт. У меня в руке,
зажатый посреди стебля, мерцал серебряный подсвечник. За толстым
стеклом, навсегда отгораживающим уезжающих от провожающих, стоял мой
отец, приплюснув нос и шевелящиеся губы к стеклу. Я ничего не слышал,
сколько ни напрягал слух. Мы уже были в разных мирах, разделённых
границей, о которой напоминали ходившие по залу солдаты с автоматами в зелёных фуражках пограничных войск.
Отец силился сдержать слезы, как подобает офицеру, хоть и отставному.
У меня тоже из-за влаги в глазах расплывалось, текло
изображение, и нестерпимо, до рези, посверкивал в отцовской руке
бабушкин подсвечник, насильственно разделённый со своим напарником.
Должно быть, и меня отец тоже видел нечётко, и ему туманно отсвечивал
второй подсвечник в моей руке. И эти два ярких серебряных блика у меня
и у отца по обе стороны стекла выделяли нас в толпе, как две половины
расколотого целого.
Опубликовала  пиктограмма женщиныРегина ГенинаGuseva  20 сен 2026

Похожие публикации

Бессмертный полк.

Над портретом отца голову склоняю.
Памятными чувствами душу заполняю.
На фотографию скупую слезу роняю,
В ряды «Бессмертного полка» вступаю!

Опубликовал  пиктограмма мужчиныПётр Цезаревич Квятковский  09 мая 2025

Меня пронзило чувство щемящее,
Когда в метро увидела пассажира сидящего.

Он был похож на отца моего.
Его я не видела очень давно.

А может, это он и есть?
Узнала бы я его сейчас здесь?..

И он на нас с сыном странно смотрел,
Будто узнал, но виду подать не хотел.

Но это сыграло мое воображение
Вместе с необходимостью принять решение.

© Rina_M 1071
Опубликовала  пиктограмма женщиныRina_M  22 дек 2012

—Мой отец ни разу не выдал свое разочарование или скрытую гомофобию, а я уверен, что он испытывал эти чувства. Ему это тяжело давалось, и я должен быть благодарен за то, что он ни разу не высказал мне претензий.

Опубликовала  пиктограмма женщиныHappiness Ray  25 окт 2021

Никогда не бывает поздно…
…бывает лишь уже безразлично…

Опубликовала  пиктограмма женщиныkleopatra  06 апр 2011

Мы в этой жизни только ГОСТИ…
ЗАЧЕМ ругаться, обижать?
ЗАЧЕМ от зависти и злости
Друг друга ПОДЛО подставлять?
Давайте РАДОВАТЬСЯ, ЛЮДИ,
Быть благодарными СУДЬБЕ,
Что счастье выпало хоть ГОСТЕМ —
ПОЖИТЬ на матушке ЗЕМЛЕ!!!

Опубликовала  пиктограмма женщиныBelladonna  28 апр 2012