1900 год. Все смеялись, что он спал с куклой вместо жены. А, а все деревенские кралицы рвали на себе волосы. Пока одна тихоня не сделала то, что не смогли остальные — заставила его разжечь костёр и сжечь прошлое дотла
Поселок Михеево тонул в густом мареве летнего зноя тысяча девятисотого года. Воздух над ухабистыми улицами колыхался, будто живой, наполненный запахом нагретой смолы, свежескошенной травы и дымком далеких палов. В этой дремотной тишине, нарушаемой лишь жужжанием мух да редким скрипом телег, раздался резкий, раздосадованный голос, вырвавшийся из раскрытых окон столярной мастерской.
— Бородатый мужик, а носишься с этой куклой, — прозвучало из глубины помещения, где пахло древесной пылью и лаком. — Хуже сопливой девчонки, ей Богу. Вон, сказывают, на сходке опять про тебя бабы перешептывались.
Тот, к кому были обращены слова, не поднял головы сразу. Пальцы его, сильные и умелые, продолжали мягко водить стамеской по бруску ореха, снимая стружку за стружкой, рождая из хаоса волокон изгиб будущего листка. Лишь после паузы он отложил инструмент и медленно обернулся. Глаза, цвета спелой ржи, были спокойны и чуть отстраненны.
— Не простая это кукла, батя, ты ж сам знаешь, — ответил он тихо, и взгляд его скользнул к окну, за которым клубилась золотистая пыль.
Лука Кривцов, сын столяра Прохора, был известен всему Михееву не только как наследник отцовского ремесла, но и как парень со странностями. Крепкий, широкоплечий, с задумчивым лицом, он казался вытесанным из того же коренастого дуба, что и его прадеды. Отцовское мастерство впитал с молоком матери, но вскоре превзошел учителя. Дерево в его руках не просто подчинялось — оно пело. Невзрачный, корявый обрубок липы или березы под его пальцами обретал душу: изгибался в причудливые завитки, раскрывался резным ажуром, хранил в полированной глубине теневые узоры, которых не нарисовать ни одним карандашом. Он не пользовался лекалами, будто слышал скрытую музыку древесины и лишь помогал ей обрести форму.
Прохор души не чаял в сыне, гордился его даром, который сулил благополучие, но сердце старика сжимала тревога. Парню давно перевалило за двадцать, а он все был одинок, будто монах в своей келье-мастерской. Дом для будущей семьи, крепкий, под резным коньком, давно стоял пустым по соседству. Девушки, румяные и статные, засматривались на молчаливого красавца, бросали в его сторону косые, полные надежды взгляды на праздничных гуляньях. Но Лука будто не замечал никого. Его мир был замкнут между верстаком, печью и тем невидимым, что жило в его памяти. Всему виной была она. Марьяна.
— Сынок, пора тебе уж отпустить то, что не вернуть, — произнес Прохор, опускаясь на опилки рядом, и в голосе его звучала не злоба, а усталая горечь. Он знал о боли Луки, но сердился на эту немую, всепоглощающую печаль, которая съедала настоящее. — Не отпущу и не забуду, — глухо, но твердо ответил Лука, и его рука непроизвольно сжала лежавшую на краю верстака тряпичную куклу, уже потертую от времени. — Над тобой уже не смеются, а жалеют, как над юродивым, — настаивал отец, понизив голос. — А теперь, после истории с Варварой… Совсем за человека не от мира сего сходить будешь. — Варвара сама напросилась, батя, — упрямо буркнул сын, отворачиваясь. — Ревнивый да едкий у нее нрав. Это ж беда с такой жизнь делить! — Пока ты по ушедшей Марьяне томишься, да с куклой тряпичной как с живой сговориваешься, любая, даже самая кроткая, зверем может стать, — вздохнул Прохор, разводя руками. — Хорошую невесту, за которой пол-уезда сваталось, в грязи оставил да по лицу съездил. — Не надо, батя, — Лука сжал виски. — И без того, будто в колодце глубоком живу, свету не видно. Придет время — женюсь. А на Варвару глядеть — тошно.
Семьи Кривцовых и Белогрудых связывала давняя, прочная дружба, удивительная для их простого быта. У Лаврентия Белогрудого один за другим родились сыновья, богатыри-помочники, и лишь под самый закат молодости жены подарила им судьба дочку — Марьянку. У Прохора же жена, наоборот, долго рожала только девок. И когда уже отчаялся мастер услышать в доме мужскую поступь, родился Лукашка.
Они появились на свет в одну луну, будто две капли воды из одного источника, только разного пола. С пеленок их колыбели стояли рядом, а повзрослев, они стали неразлучны. Соседи говаривали, глядя, как он, смуглый и серьезный, несет ее, золотоволосую хохотушку, через весеннюю грязцу: «Словно две половинки одного цельного яблока — где одна, там и другая».
Оба были отмечены тягой к прекрасному. Лука перенял отцовское ремесло, а Марьяна, как и ее мать Аграфена, оказалась искусной швеей. К Аграфене съезжались заказы со всей округи на свадебные наряды да праздничные сарафаны. И когда работа кипела, мать сажала дочь рядом, и тонкие пальцы девочки порой двигались проворнее и изящнее, создавая стежки тоньше паутинки.
Когда им минуло по четырнадцать, что-то в их дружбе перелилось, изменило свой цвет. Взгляды стали длиннее, прикосновения рук — осторожнее и значимее. Отношения их были чисты, как родниковая вода, — никакой тени дурного не видели за ними ни родители, ни соседи. А старики Кривцов и Белогрудый, сидя вечером на завалинке, уже строили планы, перешептывались о будущем сватовстве. Молодые же только тихо радовались, понимая друг друга без слов.
Комната Марьяны была наполнена диковинной деревянной красотой. И резной стул с гнутыми ножками, и шкатулка, расписанная под хохлому, в которой она хранила нитки и ленты, и целое семейство забавных зверушек — все это было делом рук Луки. Каждая вещь таила в себе частицу его души, его немого обожания.
А она в ответ одаривала его теплом своих рукоделий. На семнадцатую весну Луки она вручила ему сверток, завязанный простой бечевкой. Развернув холстину, он увидел куклу. В их краях было принято шить кукол «безликими» — чтобы не вселяться в них духам. Но лицо этой тряпичной девицы было вышито с поразительной нежностью: две бирюзовые бусины-глаза, алый шелк губ, легкий румянец на щечках из шерстяной нити. — Что это? — смутился Лука, чувствуя жар на щеках. Получить девчачью игрушку было странно. — Это я! — звонко рассмеялась Марьяна, и весь мир будто озарился этим смехом. — Правда, похожа?
Лука всмотрелся в бусинки-глаза, и сердце его дрогнуло. Сходство, пусть и условное, было разительным — в поставе головы, в овале лица. — На кой она мне? — сделал он грубоватую гримасу, хотя пальцы уже не хотели отпускать мягкую ткань. Дороже всего было то, что каждый стежок на кукле был сделан ее руками. — Будешь меня за пазухой носить, когда рядом не окажусь, — улыбнулась она, но в улыбке той мелькнула тень, будто пролетело внезапное облачко по солнцу. — Глупости, — отмахнулся он, беря ее настоящую, теплую руку в свою. — Ты всегда будешь рядом.
Они не знали, как скоро и жестоко солжет им судьба. Чистая дружба переросла в глубокую, трепетную любовь. Они гуляли, взявшись за руки, по окрестным полям, и им не надо было слов — тишина между ними была полна понимания. — Пора бы нам, Лаврентий, детей-то свести, — сказал как-то Прохор, глядя, как парочка возвращается с речки с охапкой луговых цветов. — А то, не ровен час, свои пойдут, а мы без благословения останемся. — И то правда, — кивнул Белогрудый, следя за тем, как Лука что-то шепчет на ухо Марьяне, а та, заливаясь смехом, прижимает к груди васильки.
Свадьбу назначили на позднее лето, когда уберут урожай. К венцу уже всё было готово: и платье, сшитое Аграфеной, и новые срубы в доме молодых. Но за неделю до заветного дня Марьяна, помогая матери, глубоко порезала палец обычным сапожным шилом. Ранку промыли, перевязали тряпицей, не придав значения. Девушка, не желая беспокоить близких накануне хлопот, скрывала слабость. Но лихорадка настигла ее стремительно и беспощадно. Через несколько дней, в страшном бреду, она сгорела, оставив после себя ледяное, немое горе.
Мир для Луки рухнул в одночасье. На похоронах он стоял, как истукан, не проронив ни звука, лишь впиваясь взглядом в знакомые, но такие чужие теперь черты. Казалось, невидимая рука вырвала из его груди всё тепло, оставив лишь ком лютого холода и пустоты. Родные пытались утешить, говорили, что время лечит. Но время для Луки остановилось. Шли недели, месяцы, годы, а он оставался в том самом дне, не видя и не желая видеть вокруг себя никаких других красок, кроме серости утраты. Лишь одно существо на свете могло вызвать в его окаменевшей душе слабый отклик — тряпичная кукла с бирюзовыми глазами, хранящая в своих стежках отзвук давнего смеха.
— Жениться тебе надо, — заявил однажды Прохор, переступив порог мастерской. Голос его звучал не так, как обычно, — без повелительных нот, а с какой-то вымученной решимостью. — Сговорился я с Дубравиным. Женишься на его Варваре.
Лука медленно поднял голову. Он привык к отцовской воле, вырос в послушании. Но в этот раз в тишине, повисшей между ними, была трещина. — Чего молчишь-то, сынок? — спросил Прохор, всматриваясь в замкнутое, словно вырезанное из дерева лицо сына. — Чего говорить, коли все решено, батя, — пожал плечами Лука, возвращаясь к обработке ложки. Древесина липы была податливой и теплой в руках. — Неужто Варвара не по нраву? Девка видная, статная, глаза — что угольки, коса — девичья краса. — Как скажешь, так и будет, — глухо ответил Лука. — Только радости от меня ей не жди. И вам — тоже.
Знакомство прошло чинно, по всем обычаям. Варвара, давно заприметившая Луку, светилась от самодовольства. Он же был молчалив и холоден. Она вертелась вокруг, касалась его рукава, говорила без умолку. — Чего ж ты, Лукаш, слова не вытянешь, — капризно надула губы девица, — аль при отцах стыдливость обуяла? — Дочка правду молвит, — засмеялся Дубравин-старший, — айда, Прохор, чайку нальем, пусть молодые погуляют.
Во двор, под присмотром взрослых, вышла и младшая сестренка Луки, семилетняя Верка, вертлявая и любопытная. — Буду смотреть, чтоб не целовались! — важно заявила она, вызывая улыбки.
Лука потрепал сестренку по светлой головке, и та пристроилась рядом, как щенок. Ему не хотелось оставаться с Варварой наедине.
И так, и эдак пыталась девица растормошить жениха. Потом, видя его непробиваемую отстраненность, обратилась к Верке. — Скажи-ка, Веруня, отчего дядя твой такой невеселый? Может, на сердце у него кто засел?
Варвара ждала, что Лука запротестует, станет оправдываться. Но он лишь стиснул зубы. Зато Верка, которой черноглазая гостья не понравилась с первого взгляда, радостно вскинула голову. — Есть! — бойко ответила она. — И кто ж такая? — удивилась Варвара, но в глазах ее мелькнула искорка злорадства.
Верка, хихикая, юркнула в дом. Через мгновение она выскочила обратно, прижимая к груди ту самую тряпичную куклу. — Вот она! — торжествующе воскликнула девочка, бросая вызов и брату, и гостье.
Лука онемел. Он видел, как Варвара с любопытством протянула руку к игрушке. — Дай-ка посмотрю, что за сокровище. — Это Марьяна, — с детской прямотой выдала Верка. — Его невеста, когда живая была, подарила. — Значит, забыть не может, коли с куклой, как с идолом, носится? — с презрительной усмешкой протянула Варвара и, выхватив куклу, швырнула ее в грязь под ноги.
Что-то щелкнуло в Луке. Он никогда не поднимал руку на женщин, но в этот миг темнота, копившаяся в нем годами, вырвалась наружу. Он не ударил — он резко, с отвращением толкнул Варвару прочь, отшвырнув от того места, где лежала кукла. Девушка, не ожидавшая такой реакции, с визгом шлепнулась в ту же лужу. — Змея! — сквозь стиснутые зубы вырвалось у него, пока он, дрожащими руками, поднимал испачканную, бесценную ношу.
На шум сбежались все. Поднялся скандал, крики, угрозы Дубравина. Варвара рыдала, вытирая грязь и рассказывая, как жених-полоумный из-за тряпочки на нее бросился. — Ищи другого дурака в зятья! — кричал разъяренный отец, уводя дочь. А Лука стоял, прижимая грязную куклу к груди, и впервые за много лет в его глазах стояли не слезы горя, а слезы бессильной, животной ярости.
Сплетня, пущенная Варварой, разнеслась по Михееву быстрее весеннего паводка. Куклу, оплеванную грязью, выстирала и зашила виноватая Верка. Прохор старел на глазах от стыда и беспокойства. А Луке… Луке будто стало легче. Маска была сорвана. Теперь его точно оставят в покое.
Но судьба, как оказалось, лишь готовила ему новый, неожиданный поворот. В дом Кривцовых понадобилась временная помощь — присмотреть за хозяйством, пока мать Луки хворала. Пришла Надежда. Ей было уже за двадцать пять, что по деревенским меркам считалось возрастом безнадежной старой девы. Жизнь ее была нелегка: рано осиротев, она ухаживала за больным отцом, а когда он умер, осталась одна с небольшим домиком и клочком земли. Работала, где придется: то на огородах помогала, то за детьми смотрела, то в услужение нанималась. Тихая, смирная, с добрыми, усталыми глазами и работящими руками.
Увидев Луку впервые, она замерла, будто услышала далекую, знакомую мелодию. Он был так непохож на других — в его молчании не было грубости, а в сосредоточенности — угрюмости. И когда он работал, создавая из дерева диковинные вещи, ее простая душа замирала в немом восторге. Однажды, набравшись смелости, она подошла к открытой двери мастерской. — Это… что же будет? — робко спросила она, указывая на заготовку с причудливыми разметками. — Стол, — коротко ответил Лука, не отрываясь от работы. — В приданое. — Красота-то какая… — вырвалось у Надежды восхищенный шепот, когда она разглядела начало резного орнамента.
Лука привык, что девушки либо хихикают, либо пытаются кокетничать. Здесь же не было ни того, ни другого. Только искренний, почти детский интерес. — А чего глазеешь? — неожиданно для себя спросил он. — Тебе такой стол в доме надобен? — Надобен, — смутилась она, покраснев. — Ну, тогда не мешай. Сделаю. — Да денег таких нет у меня… — Придумаем, — бросил он и тут же ушел с головой в работу, оставив ее стоять на пороге с сердцем, колотившимся, как птица в клетке.
Она стала приходить чаще, помогала старательно и без лишних слов. Ее чувства крепли, но она и не мечтала о взаимности. Пока однажды не услышала разговор Прохора с женой — о том, что сын никак не устроится, о кукле, о том, что готовы они уже на любую невестку, лишь бы продолжился род.
И тогда Надежда, движимая не дерзостью, а отчаянной надеждой и тихой, созревшей любовью, подошла к Прохору. — Жените на мне сынка вашего, Прохор Фомич. Хорошей женой ему буду, верной. — Это ж как тебе, голубушка, в голову пришло? — изумился старик. — Слышала я про вашу печаль. А я… я его люблю. Тихо так. Он меня не любит, знаю. Но я за двоих любить смогу.
Прохор долго смотрел на эту невзрачную, но как-то по-особенному светлую изнутри женщину. И в его уставшем сердце что-то дрогнуло.
Лука был ошеломлен, когда за ужином Надежда в чистом платье сидела за их столом, а отец завел речь о свадьбе. С ней. Он ждал слез, истерик, давления. Но Надежда вела себя странно: не лезла к нему в душу, не требовала внимания. Она заботилась о его родителях, умела слушать тишину и, кажется, понимала его без слов.
Однажды он, решив испытать ее, позвал в свой дом, в ту самую горницу, где на полке покоилась кукла. Он показал ей все, в том числе и ту, тряпичную Марьяну. Надежда подошла, внимательно, без тени насмешки, рассмотрела ее. — Какая красивая, — тихо сказала она, и в голосе ее слышалась неподдельная грусть. — Наверное, она тебе кого-то дорогого напоминает. У меня от матери прялка осталась, простая, но для меня — целый мир.
И в этот миг лед в его душе дал первую трещину. Сквозь толщу летнего оцепенения до него донесся тихий, живой голос настоящего. — Иди, Надя, — вдруг выдохнул он, сбитый с толку этим пониманием. — Иди домой. И не приходи больше.
Она ушла. Не спорила, не плакала. И не пришла на следующий день, и через день. А на третьи сутки Лука, закончив тот самый обещанный стол, понял, что не может больше выносить тишины в доме, от которой теперь веяло не покоем, а пустотой. Он отнес стол к ней. И они заговорили. Сначала о делах, о погоде, потом о чем-то большем. Он стал заходить к ней, она — приносить ему пироги. Они гуляли по вечерним полям, и разговор тек медленно и peacefully, как речка в зарослях ивняка.
Когда Прохор снова заикнулся о свадьбе, Лука лишь кивнул. Не потому, что полюбил, а потому, что рядом с ней та ледяная пустота внутри стала понемногу заполняться чем-то теплым, живым, настоящим. Она не требовала, чтобы он забыл — она просто была рядом, принимая его всего, со всей его тяжелой памятью.
Свадьбу сыграли тихую, без лишнего шика. Надежда родила сына, назвали Прошей. В ночь, когда это случилось, Лука вышел за околицу. В руках он держал тряпичную куклу. Последний раз коснулся пальцами вышитых бирюзовых глаз. — Прощай, Марьяна. Спасибо. И прости, — прошептал он и положил куклу в заранее сложенный костер. Пламя жадно лизнуло ткань, ярко вспыхнуло и стало пожирать прошлое. Горело не больно, а очищающе. Он смотрел, как огонь превращает тряпичное тело в пепел, и чувствовал, как та самая ледяная рука, сжимавшая его сердце столько лет, наконец, разжимает пальцы. На ее месте оставалась легкая, светлая грусть — как память о прекрасном, но ушедшем летнем дне.
—
Жили Лука и Надежда долго и, как говорили в деревне, душа в душу. Любовь их была не яркой вспышкой, а ровным, теплым светом, похожим на свет лампады перед иконой — он не слепит, но разгоняет тьму и дарит умиротворение. У них родилось восемь детей, и дом, когда-то пустовавший, наполнился стуком маленьких ног, смехом, криками, а потом и голосами внуков.
Лука до седых волос работал с деревом, и его резные диковинки разъезжались по всей губернии. Он научил ремеслу своих сыновей, и те переняли не только мастерство, но и его тихую, внимательную любовь к материалу. Надежда же стала тем стержнем, тем теплым очагом, вокруг которого вращалась вся большая семья. Она никогда не ревновала к памяти Марьяны, уважая ту, раннюю боль мужа, и он платил ей безграничной преданностью и нежностью, которая лишь крепла с годами.
Однажды, уже будучи глубоким стариком, Лука сидел на завалинке своего дома и смотрел, как его младший внук, тоже Лука, пытается вырезать что-то из куска липы. Солнце клонилось к закату, окрашивая небо в нежные персиковые тона. — Деда, а правда, что дерево может плакать? — спросил мальчонка, показывая на сочащуюся из надреза смолу.
Лука медленно повернул к нему свое морщинистое, доброе лицо. Глаза его, цвета выгоревшей на солнце ржи, смотрели куда-то далеко, сквозь время. — Правда, внучек, — тихо сказал он. — Плачет оно от боли, когда его режут. Но в руках того, кто его слышит и любит, эта боль превращается в красоту. А красота… она вечна. Она перетекает из одного в другое, как жизнь. Помни это.
И, глядя, как последний луч солнца золотит резной конек их родного дома, Лука тихо улыбнулся. Он думал не о прошлом, которого больше не было, и не о будущем, которое ему уже не принадлежало. Он думал о настоящем — этом тихом вечере, запахе печеного хлеба из окна, голосе жены, зовущей к ужину, и теплой, шершавой ладошке внука в его руке. Это и было счастьем. Простым, немудреным, выстраданным и выкованным, как самое прочное и прекрасное творение из тех, что когда-либо выходили из-под его резца. Счастьем, которое наконец-то обрело свою законченную, совершенную форму.