10 мая 1945 года
Дворница Агафья Петровна услышала шаги, когда полоскала бельё в жестяном тазу. Вода стыла, пальцы деревяненные, но она не бросила — вдруг сын вернётся, а рубаха не готова. Шаги приближались, дробные, будто кто-то спотыкался о воздух. Она вытерла ладони о фартук, не поднимая глаз:
— Сынок…
— Мать, — голос сорвался, как ржавая петля.
Он стоял, прислонившись к яблоне, что пережила бомбёжку, вытянув в сторону кривую ветвь. На гимнастёрке — дыра вместо пуговицы. Та самая, медная, с якорем, которую она пришивала перед отправкой.
— Давно жду, — Агафья зашевелила губами, будто пережёвывая тишину.
Он молчал. Ветер шевелил его волосы, уже тронутые сединой, не по годам. Она знала — не её сын. Её Миша не смог бы так смотреть сквозь неё, в ту точку за спиной, где висела фотография 41-го года. Но руки сами потянулись к котомке:
— Щей сварю…
Он кивнул, сев на скамью, согнувшись, будто пряча под рёбрами невидимую ношу. Агафья мешала ложкой чугунок, слушая, как за стеной кашляет соседский мальчишка. Война научила её понимать чужие кашли.
— Погода нонче… — начала она.
— Да, — перебил он, доставая из кармана конверт с выцветшими буквами.
Она не взяла. Знала, что внутри — чужие слова, чужой почерк, чужое «ваш сын геройски…». Повернулась к окну, где на подоконнике стояла банка с веткой черёмухи. Белые соцветия осыпались на письмо, которое он положил на стол.
— У нас в саду… — голос её задрожал, как проволока на ветру.
Он встал, поправил ремень. На пороге замялся, глядя на пуговицу, что она незаметно сунула ему в руку.
— Спасибо, — прошептал, будто это было единственное слово, разрешённое правдой.
А наутро Агафья нашла у крыльца саженец яблони. Сажала, приговаривая: «Приживётся, Мишенька, приживётся». И только соседский мальчишка видел, как вчерашний солдат, тот самый с дырой на груди, вырвал из блокнота страницу с адресом, чтобы не вернуться сюда больше никогда.
…А черёмуха цвела, пока не выцвела.