На краю школьного двора, где асфальт трескался, уступая одуванчикам, старик копался в земле. Лопата звенела о кирпичи, зарытые при Хрущёве. Дети звали его *Пётр Степаныч-Корнилыч*, будто он был дважды рождён — из праха и глины.
— Опять ваши георгины сожгли? — Голос за спиной оказался знакомым, хоть и пропитанным сигаретным дымом.
Он обернулся: девушка в кожаном пиджаке держала в руках горшок с чахлым ростком.
— Лизавета… Ты ж в Питер уезжала.
— Вернулась. Здесь воздух пахнет… — она прищурилась, — как варенье из крыжовца, который не дозрел.
Он вспомнил, как она, семиклассница, разбила колбу с реактивами, выкрикнув: «Это не взрыв — это просто свет стал громким!» Теперь её глаза были тихими, как лужи после ливня, в которых тонут звёзды.
— Сажайте рядом с тополем, — ткнул он лопатой в рыхлую землю. — Он воду тянет, как старый пьяница правду.
— А вы всё тут, в музее сломанных качелей? — Она провела рукой по ржавой цепи, заставив её заныть.
Пётр Степаныч достал из кармана свёрток: фотография 1983-го — школьный хор, все в галстуках, кроме Лизы. Она стояла боком, глядя в окно, где ветер гнал по небу клочья облаков, похожих на рваные страницы.
— Помните, как вы мне сказали: «Не пой — лучше молчи в такт»? — Она рассыпала землю сквозь пальцы. — Я тогда решила, что тишина — это тоже музыка. Только… с паузами на всю жизнь.
Сумерки сползали по стенам, как синька из чернильницы. Где-то завыла собака, подхватив мотив забытого венгерского вальса, который когда-то крутили на радиолах.
— Вот, — он протянул ей высохший стручок акации. — Раскрой дома. Там шепот остался.
На следующий день Лизы не нашли. На скамейке лежал горшок с ростком, а рядом — рассыпанные чёрные зёрнышки, похожие на ноты, потерявшие строку.
Пётр Степаныч поливал георгины, которые давно не цвели. И только тополь, пронзая луну сучьями, ронял в темноту семена, обёрнутые в пух — письма без адреса.
(Каждый вечер дворник подметал их, бормоча: «Опять эти ангелы перья теряют…»)